Историография, источниковедение, методы исторического исследования

Тип работы:
Курсовая
Предмет:
История


Узнать стоимость

Детальная информация о работе

Выдержка из работы

Историография, источниковедение, методы исторического исследования

Заимствование заглавия знаменитого сборника «Из-под глыб» связано с существованием двух «тектонических» пластов. Очевидно, что первый пласт -- это то, что имели в виду составители, когда использовали данную метафору, чтобы охарактеризовать действительное состояние коммунистической системы во времена кажущегося сверхмогущества Советского Союза. Второй пласт глыб, выделяемых с помощью той же метафоры, относится к области не институциональной, а интеллектуальной — к состоянию западной советологии после крушения былого предмета ее исследований и, разумеется, к подлинному положению вещей в этой дисциплине в период воображаемой неуязвимости коммунистического строя. Рассмотрению этого второго нагромождения глыб и посвящена предлагаемая статья.

В качестве прелюдии давайте вспомним, обратясь к другой метафоре, сколь обширным и беспрецедентным было опустошение, причиненное семьюдесятью четырьмя годами советской власти. В закатные лета советской системы получила хождение острота, настолько хорошо характеризующая структурные проблемы ухода из коммунизма, что ее авторство приписывали то Л. Валенсе, то юмористу М. Жванецкому: «Нетрудно приготовить рыбный суп из аквариума, но никто еще не нашел рецепта, как из рыбного супа сделать аквариум». Ибо вспомним и то, что коммунизм был тотальной системой, охватывавшей все стороны жизни — от политики до экономики и культуры — в одном единственном учреждении — государстве-партии. И вполне логично, что система поэтому рухнула полностью и тотально, сразу во всех сферах, оставив после себя тотальную проблему реконструкции также во всех сферах общественной жизни. Ситуация оказалась столь уникальной, что России, без сомнения, потребуется целое поколение, чтобы путем импровизаций перейти из состояния «рыбного супа» назад — к «нормальному обществу».

Именно на этом фоне нам и следует судить о концепциях и категориях, которые, исходя из возможностей современных общественных наук, разработала западная советология, чтобы объяснить тогдашний советский феномен. Ибо теперь история оставила от этого некогда обширного комплекса ученой деятельности одни концептуальные руины: советология не только не смогла различить признаки грядущего крушения коммунизма, не говоря уже о том, чтобы предсказать его, но и в общем и целом оказалась неспособной объяснить причины этого крушения, когда оно уже произошло. Характеристика вышеупомянутого научного комплекса, а также попытка найти объяснение относительной неудачи, которую он претерпел, представляют собой цель данного очерка. В его рамках исследованием будут охвачены четыре основные общественно-научные дисциплины: экономика, политология, социология и их общий предок -история.

Критика советологии, разумеется, обяжет автора занять определенную позицию и по вопросу о самом советском феномене. Статья завершится предложением авторской «модели» того, чем, по его мнению, являлась в основном советская система. Но равно важным будет в нашем начинании и анализ собственно советологии как главы истории западной интеллектуальной мысли. По всей видимости, советология говорит нам столько же о себе самой, как и о бывшем Советском Союзе, потому что представляет собой согласованное усилие применить на междисциплинарном уровне большинство новейших достижений в области общественных наук, сфокусировав их на главной проблеме современности — коммунизме. А общественные науки, в свою очередь, представляют собой согласованное усилие приложить модель естественных наук ко всей совокупности человеческих отношений

Относительная неудача советологии поэтому должна поведать нам нечто важное как об ушедшей советской системе, так и о нашей западной культуре, ее ограниченности, равно как и ее возможностях. Конечно, может быть, выходом из постсоветского концептуального «супа» окажется путь, ведущий нас вспять к состоянию невинности, предшествовавшему возникновению общественных наук. Ибо урок, который следует вынести из относительной неудачи советологии, вполне может состоять в том, что политические и идеологические феномены не сводятся к социальным факторам, но развиваются согласно собственной логике.

СОВЕТОЛОГИЯ И НАУКА ОБ ОБЩЕСТВЕ

Хотя формальное изучение политики и общества старо, как древние греки, идея общественной науки сравнительно нова и возникла в развитом виде только в XX в., т. е. в то же время, когда и сам советский коммунизм появился на общественной арене До Второй мировой войны наши высшие учебные заведения имели лишь два основных факультета -гуманитарных и естественных наук. Только после войны выделилась третья большая область знаний -общественные науки, для которых в университетах создается особый, третий по счету, факультет. Одновременно изменился и сам дух исследований человека в обществе То, что у французов было принято называть «les science humaines» (наука о человеке), а у немцев -«Geistewissenschaften» (наука о душе), в значительной степени оказывалось проникнутым духом гуманитарных наук, а они считались чем-то отличным от точных, или естественных, наук. То, что американцы окрестили «общественными науками», выступало с претензиями стать по возможности как можно ближе к естественным наукам, сделаться такими же, как они. До этой «бихевиористской революции» зарождавшиеся общественные дисциплины ютились в университетах в качестве придатков к таким традиционным предметам, как философия и право, или, что вполне естественно, они вообще оставались за пределами курсов. Так было в Лондонской школе экономики и во французском Институте политических исследований. Однако после 1945 г. в Америке все общественные дисциплины собираются воедино под одной обширной позитивистской крышей — их собственной.

Советология достигла зрелости целиком в эру бихевиоризма, в институционном же плане она развивалась в пределах третьей, новой отрасли знаний — общественных науках Последние же были развиты советологией как сфера применения общих общественно-научных методологий к проблемам коммунистического мира. Новая специализация первоначально рассматривалась как часть весьма юной отрасли общественной науки, именовавшейся «региональными исследованиями», т. е. исследованиями языков и общественных институтов того или иного региона, примером которых могли быть, скажем, Латинская Америка или Ближний Восток. Но вскоре исследования советского «региона» многократно возросли как по объему, так и по уровню методологии, став отдельной сферой советологии, причем такому их развитию активно способствовали специальные исследовательские институты, подобные Русскому исследовательскому центру Гарвардского университета или Русскому институту при Колумбийском университете. Такая специализация и профессионализация вначале возникла в американских университетах, позднее примеру их последовали в Западной Европе. И наконец, в эпоху перестройки и гласности результаты этого начинания достигли Советского Союза, где ученые надеялись, что западная советологическая наука поможет пролить свет на тяготы, перенесенные их страной. Перед западными учеными теперь возникла профессиональная обязанность проинформировать своих коллег на Востоке о природе товара, который те начали получать.

Социальная и бихевиористская наука об обществе претендует на то, чтобы дать знания о культуре и институтах, созданных человеком для себя. В этом смысле наука об обществе стара, как «Политика» Аристотеля. И в самой своей основе аристотелевский анализ политических и общественных форм, а также опыта реализации силы общества так никогда и не был превзойден, ибо определенные аспекты знаний о нас самих, которыми мы обладаем, не имеют совокупного характера. Но современные общественные науки претендуют на то, чтобы пойти дальше этих вечных истин о человеческом естестве и предложить постоянно расширяющееся совокупное знание о нашем меняющемся общественном мире. Общественная наука в этом современном и якобы совокупном качестве стала возможной только после «научной революции» XVII в. И произошло это благодаря тому, что человечество тогда впервые разработало такую форму знаний, которая была полностью эмпирической и одновременно систематизированной в универсальные и часто математические законы. И как таковое это знание считалось неоспоримым, чтобы не сказать непогрешимым. То было знание, которое до тех пор приписывалось лишь Богу. В период Просвещения в XVIII в. предпринимается первая попытка систематически применить эту модель знаний к делам человеческим, с тем чтобы создать науку о человеке и обществе. Великим ее прототипом стала «Энциклопедия» Д’Аламбера и Дидро. Кульминация же данного направления в XIX в. -позитивизм О. Конта, впервые употребившего слово «социология» для обозначения науки, возникшей в результате этих усилий.

В сфере практического, эмпирического применения этого течения первой из новых дисциплин появилась «политическая экономия» — в течение полувека, прошедшего после опубликования «Богатства наций» А. Смита (1776 г.). К исходу XVIII в. она обрела и формальный академический статус. Второй институционно оформившейся дисциплиной стало то, что мы теперь называем политической наукой, которая начала вычленяться в 1880-е гг. Последней появилась социология, возникшая как отдельная дисциплина в 1920−30-е гг. из некого сплава трудов Макса Вебера и Эмиля Дюркгейма (что характерно, например, для структурного функционализма Т. Парсонса); с конца 30-х гг. в нее вошло многое из Маркса, а кое-что из де Торквелли добавилось уже после Второй мировой войны. После войны и во многом благодаря ей эти общественные науки проникли и в великую дисциплину-прародительницу — историю, которая на деле была древнее Аристотеля.

В течение 40 лет после Второй мировой войны все четыре дисциплины этого нового мира науки об обществе пережили такую же огромную «смену парадигмы» в области исследования коммунистического строя: «тоталитарная модель» сменилась «теорией модернизации». Первая стремилась истолковать коммунистические системы в основном «верхушечно» — как продукт идеологии и политической воли. Рассмтариваемая под таким углом зрения советская система родственна нацизму и фашизму, а потому радикально отлична от западных демократий. Вторая модель, появившаяся в 1960-е гг., стремилась объяснять советскую систему в основном «снизу» — как продукт жизнедеятельности универсальных социальных и экономических сил, а потому отличную только в степени, но не по существу и типу, от других «современных» или «модернизирующихся» обществ. Но как, же развивалась эта далеко идущая смена парадигмы в каждой из четырех общественных наук?

Экономика

Начнем с основ, или с того, что Аристотель назвал управлением домашним хозяйством (та ойкомия), что Маркс позднее определил как базис (в противоположность надстройке), и что в современных языках известно как экономика. В случае с советской экономикой (1920 -середина 1940-х гг.) имела место долгая история дообщественно-научного, полуидеологического комментирования того, правильно или нет претворяется в жизнь «социалистический эксперимент» в новом рабоче-крестьянском государстве.

С одной стороны, в 1922 г. Л. ван Мизес, последователь австрийской школы экономики, утверждал, что замена рынка так называемым «планом» изначально невозможна, потому что последний исходит из ошибочного представления, что цены являются не чем иным, как продуктом капитализма, и потому это нечто такое, что плановик может устранить, не нарушив систему эффективного распределения ресурсов. Ван Мизес заявлял, что в любом случае изменения количества товара и цены слишком сильно взаимосвязаны, а число принимаемых решений слишком велико, чтобы расчеты на перспективу стали возможными. Таким образом, только рынок может справиться с хитросплетением проблем, связанных с распределением ресурсов и капиталовложений в процессе производства. По правде говоря, ван Мизес не адресуется непосредственно к развитию советской ситуации. Скорее, он полемизирует с антирыночными теориями таких австро-марксистов как Р. Гильфердинг, и критикует германскую военную экономику генерала Людендорфа и В. Ратенау. Но обе его мишени, как вскоре увидим, послужили подходящими подпорками для ленинизма.

С другой стороны, немного позже приверженцы социализма, подобные М. Доббу, доказывали, что эксперимент обещал быть успешным. Согласно Доббу, хотя военный коммунизм 1918−1921 гг. и был чересчур поспешным началом, а нэп 1921−1929 гг. слишком во многом был отступлением, сталинские пятилетки 30-х годов превратили Советский Союз в современную промышленно развитую страну нового социалистического типа.

Где-то посередине находились такие рыночники-социалисты, как польский экономист О. Ланге, которые утверждали, что советское планирование в том виде, как оно осуществлялось на деле, было ошибочным. Тем не менее, доказывал он, если национализированную собственность сочетать с рынком, может получиться подлинный социализм4.

Помимо этих западных точек зрения существовала еще одна — советского экономиста-эмигранта Н. Ясного, который в конце 1940-х — начале 1950-х гг. жестко критиковал и саму советскую экономику, и всех ее зарубежных аналитиков. Хотя ему, возможно, не хватало методологической утонченности экономистов, обучавшихся в обоих Кембриджах, он в реальности знал страну, о которой говорил, так как «он там был и пиво пил». Ясный утверждал, что как коллективное хозяйство СССР, так и его планово-управляемая промышленность стали очень дорогостоящими провалами, и что западные экономисты представляли общественности целиком вымышленный мир советского социализма. И в этом раньше времени развившемся пессимизме Ясный был единодушен с более давней, более теоретической оценкой ван Мизеса.

Именно с этого времени, где-то в 1960 г., анализ советского экономического опыта стал базироваться на прочной общественно-научной основе. Здесь большую помощь оказала так называемая «теория ВНП» (валовый национальный продукт), которая в случае СССР опиралась на «модель регулирования фактора стоимости». Вопреки бытующему мнению, ВНП — это не реальный факт, а концепция или, точнее, система измерений, которая не может существовать без теоретических предпосылок. Размер советского ВНП зависел от того, какую теорию использовали для его вычисления. И здесь возникает главная проблема, так как все наши теории, касающиеся реального объема экономической деятельности, исходят из западного опыта и данных.

Однако советский опыт и данные абсолютно не соответствовали западным моделям измерения. В частности, советские цены не следовали экономической логике. Их логика, если данный термин применим здесь, это политическая, или административная, или «командная» логика. Отсюда «регулирование фактора стоимости» потребовалось для того, чтобы ввести советские «цены» в систему данных, которые могли бы быть использованы для моделей измерения, практикуемых в обоих Кембриджах. Это удалось искусно осуществить А. Бергсону в его основополагающем труде «Реальный национальный доход Советской России с 1928 г. «, изданном в 1961 г. Его вывод состоял в том, что с 1928 по 1940 г. советский ВНП вырос более чем на 60%. Если иметь в виду, что за те же годы ВНП в США упал в целом на 33%, то советские показатели (по Бергсону) предстанут одними из самых впечатляющих в XX в.

После публикации книги А. Бергсона, сыгравшей роль своего рода «оплодотворителя», в западной науке четверть века господствовали сходные оптимистические оценки советских успехов; им вторил и их акцентировал такой блестящий ученый, как В. Леонтьев, их же популяризировал Д. К. Гелбрейт. Столь высокое мнение о советских достижениях повлияло и на оценки ЦРУ США, где оно, конечно, рассматривалось как мерило советской угрозы. Так, к 1970 г. стало общепризнанным и бесспорным, что советский ВНП составляет около 60% американского.

Однако, как и в предшествующие годы, раздавались несогласные голоса. Они исходили в основном от бывших советских граждан, которые, несмотря на отсутствие методологического лоска, обладали непосредственным опытом жизни в советской системе периода брежневского «развитого» или «реального» социализма. Наиболее заметен среди них был И. Бирман. Одним из его главных аргументов было то, что американское академическое сообщество и ЦРУ не приняли во внимание не только ненадежность советской статистики, но и, что даже более важно, низкое качество всего советского национального продукта.

Затем, в конце 1980-х гг., когда гласность дала советским экономистам и журналистам свободу высказывания, пессимистический, или точнее реалистический, вердикт Бирмана полностью подтвердился. Н. Шмелев, Г. Попов, В. Селюнин, Г. Ханин, Л. Пияшева, М. Бергер, а впоследствии Г. Явлинский и Е. Гайдар в своих высказываниях предложили нам портрет советской экономики, полностью соответствовавший взглядам Бирмана, Ясного и, конечно, ван Мизеса, в книге которого не присутствовала ни одна цифра, и не было ни слова о ВНП. Наконец, эта методологическая «смута» получила международное признание на конференции по советской «лжестатистике», проводившейся в апреле 1990 г. в Эйрли Хауз под эгидой Американского института предпринимательства с участием как советских, так и западных специалистов. В результате этой «демистификации» стало очевидным, что нам просто неизвестны масштабы советской экономики или ее ВНП, какой бы период мы ни взяли. А с крушением перестройки в 1991 г. стало также ясно, что социализм был одним из главных экономических бедствий XX в.

Какой же была истинная природа советской системы производства, или «народного хозяйства», как ее именуют в России? Самым подходящим был бы термин милитаризированная экономика, так как прототип командно-политической экономики впервые появился во время Первой мировой войны. Действительно, в Германии генерал Э. фон Людендорф, используя организационные таланты В. Ратенау, построил систему, названную «Kriegssozialismus» («военный социализм»), которая, по его мнению, являлась лишь экономическим компонентом «der totale Krieg» («тотальной войны»). Но для Ленина эта война была «империалистической», продуктом «высшей стадии капитализма». Война должна была закончиться социалистической революцией, и тогда милитаризированная экономика Людендорфа логически стала бы прародительницей новой «социалистической» экономики.

В 1920 г. в конце Гражданской войны в России Троцкий также логически доказывал, что «милитаризация труда» есть средство строительства социализма в мирное время. Соответственно, и во время частичного отступления к рынку при нэпе государственный, или социалистический сектор — тяжелая индустрия и финансирование — по-прежнему назывался «командными высотами». Наконец, когда Сталин прекратил это отступление в 1929 г. и ринулся в «построение социализма», вылившееся в выполненную за четыре года пятилетку, он совершил задуманное, создав ряд «фронтов» — промышленный, сельскохозяйственный и культурный, действуя под лозунгом «нет таких крепостей, которых не смогли бы взять большевики».

Позже, когда Гитлер вернул Сталину давний комплимент Ленина в адрес Людендорфа, проведя социализацию немецкой экономики в ходе осуществления своего четырехлетнего плана, германские эмигранты, бежавшие из национал-социалистического государства-левиафана, назвали политику Гитлера Befehlswirtschaft («командная экономика»). В последующие 20 с лишним лет этот удачный термин был противопоставлен на Западе вводящему в заблуждение псевдорациональному официальному понятию «план». В период гласности немецкий термин вернулся на землю Ленина как «командно-административная система» -терминологическая инновация демократов, пришедших к власти в Москве и приступивших к замене этой системы подлинно экономическими институтами, такими, как рынок и частная собственность, каждый из которых нуждается в торжестве закона.

Не переоцени Запад достижений Советов в области экономики, не было бы и завышенной оценки их достижений в сфере остальных трех дисциплин. Или точнее говоря, именно переплетение этих заблуждений, касающихся экономики, с тяжелой исторической травмой, нанесенной Великой депрессией и Второй мировой войной, сыграло на руку политическому и общественному строю в СССР. Потому как в то время, как Сталин строил социализм в Советском Союзе, Великая депрессия способствовала возникновению нацизма на Западе, а впоследствии и Вторая мировая война велась как бы «народным фронтом» -союзом демократов и коммунистов против фашизма. Таким образом, после 1930-х гг. в западном либеральном сознании укоренилась идея некой связи капитализма с экономическим кризисом и войной, с одной стороны, и между планированием, экономическим ростом и миром — с другой. И все попытки десталинизации последние 40 лет не смогли искоренить эти ассоциации. Для этого потребовался экономический крах перестройки… или, по крайней мере, так кажется.

Политическая наука

В политических исследованиях коммунистической системы основные споры разгорелись вокруг «тоталитарной модели» и ее критики. Эта борьба затронула непосредственно и другие «мягкие» социальные науки — социологию и историю. Основные факты настолько хорошо известны, что делают излишним что-либо, кроме краткого резюме. Тоталитарная модель была выдвинута X. Арендт в ее «Корнях тоталитаризма» (1951 г.) еще в правление Сталина. Ее теория гласила, что в середине XX в. появилась качественно новая, уникальная форма деспотизма, основанная на массовой, всенародной мобилизации общества идеологизированной политической властью, и что высшими проявлениями ее стали нацизм и коммунизм. В 1956 г. К. Фридрих и 3. Бжезинский превратили теорию Арендт в модель, согласно которой тоталитаризм характеризуется официальной идеологией, массовой партией, возглавляемой вождем, узаконенным террором, монополией на информацию, монополией на высокотехнологичные вооружения и централизованно управляемой экономикой.

Начиная с 1960-х гг. тоталитарная модель стала подвергаться все большим нападкам. Тому было много причин, но здесь упомянем лишь самые важные. Во-первых, менялись времена в Советском Союзе — система становилась более мягкой. Во-вторых, времена менялись и на Западе, и левые силы, до того пребывавшие в длительном упадке, возвращались к власти. Сочетание этих факторов уменьшило опасения по поводу советской угрозы, и потому следовало развенчать тоталитарную модель как ученое обоснование «холодной войны». Более того, с установлением «равновесия страха» в отношениях между двумя сверхдержавами сложилась тупиковая ситуация, и казалось, что СССР сделался постоянной силой в международных делах, и что поэтому пришло время успокоиться и анализировать его трезво, без эмоций периода позднего сталинизма. Это означало обработку советских данных посредством «безоценочных» категорий новых общественных наук. Так, академические исследования положения в СССР, начавшиеся в виде простых «региональных исследований», постоянно совершенствовались аналитиками, привлекавшими для этой цели все более сложные общественно-научные модели. Результатом было то, что историческая специфика Советского Союза как коммунистического государства-партии становилась все более туманной из-за сложившегося со временем лексикона политических и социологических терминов. И этот процесс был усилен изрядной дозой невежественной наивности в представлениях Запада о действительной ситуации в СССР.

К 1970-м гг. этот «ревизионистский» подход породил обширную литературу, которая стремилась найти почву для существования советского строя в динамике советского общества и подчиняла политику и идеологию социальным и экономическим факторам при разъяснении принципов функционирования этой системы. Этот ревизионизм не создал единой доминирующей модели; скорее, новые бесчисленные модели появлялись на свет недолговечными, как осенние листья, начиная с концепции «верхушечной борьбы» («кре-млинология»), трактовки советской системы как неотрадиционализма (в веберовском понимании традиционного), теории корпоративизма, и кончая взглядом на брежневизм как на авторитаризм эпохи «благосостояния». Но наиболее живучими из всех оказались три подхода, характеризуемые тремя ключевыми словами -- развитие, авторитаризм, плюрализм.

Первый подход на деле был политическим эквивалентом модели ВНП. Его классическое положение было сформулировано Р. Лёвенталем в его «Развитии против утопии в коммунистической политике», изданом в 1970 г. Лёвенталь начал с тоталитарной модели, которую он сочетал с более свежими взглядами, почерпнутыми им в теории модернизации, в свою очередь заимствовавшей многое как у Вебера, так и из структурного функционализма, ориентированного на применение к отсталым или традиционным обществам. Для него коммунизм являлся особой формой модернизации или «специфическим типом развития под давлением политики», основанным на марксистско-ленинской идеологии. Однако тоталитарная политика неизбежно вела к непредсказуемым последствиям. Так, во времена Хрущева, «последнего утописта» советской системы, идеологическая цель «построения коммунизма» уступила место вполне земной погоне за развитием экономики как самоцели. Другие исследователи с помощью подобных рассуждений делали вывод, что советское экономическое развитие, измеряемое якобы растущим ВНП, может служить моделью для более отсталых стран третьего мира, от Кубы до Индии и Вьетнама — мнение, с которым правители этих государств были согласны. Другой вывод гласил, что поскольку экономическое развитие повсеместно было столбовой дорогой к современности, то и сам Советский Союз далеко продвинулся по пути «конвергенции» с высокоразвитым «первым миром». Таким образом, советская система подгонялась под универсальную модель прогресса.

Второе из «прозрений» политической науки не нужно связывать с каким-либо именем или книгой, так как вся эта отрасль была буквально проникнута им: утверждалось, что хотя советская система, возможно, и была тоталитарной при Сталине, но при его наследниках она смягчилась, став обычным «авторитаризмом». Таким образом, коммунизм оказывался одновременно способным к реформированию и по самой сути своей отличным от фашизма. Опять-таки, нельзя отрицать фактическую обоснованность различий, проводимых между сталинизмом и более обветшалым режимом его преемников, как это хорошо знали все, кто жил при Сталине. Но это не значит, что ослабление террора в количественном отношении можно приравнять к качественной трансформации системы, или что правомерно утверждать, что реформированный социализм мог эволюционировать в подлинную демократию без радикального слома системы.

Фактически реформирование коммунизма в виде перестройки и закончилось прорывом в августе 1991 г. Не было ничего похожего на эволюционный «переход к демократии», подобный тому, что столь плодотворно анализировали X. Линц и другие в Латинской Америке и Испании. Исконная неспособность коммунизма реформироваться стала главным пунктом известного (и для многих богохульного) разграничения между тоталитаризмом и авторитаризмом, которое вывела Д. Киркпатрик в конце 1970-х гг. Суть ее заключений состоит не в том, что тоталитарные режимы вообще никогда не могут изменяться — это была бы карикатура на ее точку зрения, — а в том, что они не могут трансформироваться в демократии самостоятельно, в то время как обычные авторитарные режимы могут это сделать, как и случилось на деле в Испании.

Последним концептуальным новшеством послесталинской политической науки стало откровение, что если советскую систему следует понимать как «авторитаризм в развитии», то его способ политического функционирования следует называть «институциональным плюрализмом», производным от теории «группы, объединенной общими интересами». Наиболее заметным сторонником такого подхода был Д. Хоф. Суть идеи состояла в том, чтобы представить СССР как еще одно многополярное государство, что во многом совпадало с тем, как с помощью модели ВНП доказывалось, что советская система была лишь разновидностью универсальной современной экономики. Этот постулат достиг своей кульминации в работе Д. Хофа «Как управляют Советским Союзом» (1979 г.)1, которая символически изничтожила высшее достижение «тоталитарного подхода» — книгу М. Файншо «Как правят Россией», вышедшую первым изданием в 1953 г. Итак, как по отношению к политической системе, так и к экономике, нам обещали целый кладезь конвергенции в конце советского пути, но опять-таки история пошла по другому направлению. Подлинный плюрализм самых разных учреждений — от фабрик до Академии наук и местных органов власти — смог возникнуть только после уничтожения «сверхучреждения» — института партии-государства, или, как его называли, «центра».

Социология

Нужно ли доказывать в деталях, что такой же сдвиг парадигмы, достигнутый путем проецирования западных моделей на советскую действительность, произошел и в социологических исследованиях системы коммунизма? Достаточно сказать следующее: как и в случае с экономикой и государственным строем, утверждение, что советская система является вполне уникальным процессом строительства социализма, не воспринималось всерьез, а расценивалось как идеологическое очковтирательство. Советский опыт считался разновидностью всеобщих общественных процессов.

Короче говоря, сначала к советскому обществу попытались приложить каноны структурного функционализма. Классический труд в рамках данного направления появился в 1956 г. под названием «Как работает советская система» в результате коллективного творчества психологов, социологов и антропологов головного института академической советологии, Центра русских исследований в Гарварде. Его авторы соглашались с положением об уникальности советской системы и воспринимали базовые предпосылки тоталитарной модели, но насытили последнюю конкретным анализом ее многочисленных структур и их «фунциональных особенностей». В итоге последователями делался вывод, что советские структуры функционировали успешно, и что система работала потому, что была подлинной социальной системой, а не просто политическим режимом.

Но в эпоху радикализма 1960-х гг. эта попытка привнести нюансы в тоталитарную концепцию, как и все прочее в советологии, уступила место подходу, который в конечном итоге свел коммунизм к варианту всеобщего общественного процесса. Данный подход представлял собой комбинацию теории модернизации с ревизионистской формой марксистского классового анализа, и его главным детищем стал труд Б. Мура «Социальные формы диктатуры и демократии» (1966 г.). Для Мура главной нитью всей современной истории был переход от традиционного к индустриальному, или развитому обществу. Но этот переход осуществлялся весьма по-разному, в зависимости от того, какой общественный класс доминировал в революции, направленной против старого порядка. В Англии, Франции и США ее возглавила буржуазия, и результатом был капитализм и демократия (очень ущербная). В Германии и Японии капитализм устанавливала аристократия, проведя «революцию сверху», и в результате там возник фашизм. Применительно к России Б. Муром был косвенно использован китайский вариант, но в обеих этих странах «великой аграрной бюрократии» старый порядок был свергнут крестьянами и итогом стал коммунизм, который затем начал осуществлять индустриализацию деспотическими бюрократическими методами. Но в этом классическом анализе опыта Китая и России у Б. Мура не нашлось места для партии или марксистской идеологии как необходимых катализаторов коммунистического финала. В исследуемых им революциях он не обнаружил и того, что политические силы играли в них роль самостоятельных величин. Согласно Б. Муру, они вообще не играли никакой реальной роли; в его мире происходили лишь чисто социальные процессы.

Естественно, что ученица Б. Мура, Т. Скочпол почувствовала себя призванной совершить «большой концептуальный скачок», «вернув государство» в дискуссию об «аграрных революциях» против бюрократии во Франции, России и Китае14. Согласно ее выводам, во всех трех случаях результатом якобы крестьянской революции был триумф новой деспотической «бюрократии развития». Однако т. Скочпол не заметила, что в России и Китае эта бюрократия была коммунистической и тотальной, в то время как во Франции бюрократия была инструментом на службе у конституционного бюрократического порядка, основанного на всеобщем избирательном праве. Более того, она не заметила, что социология, которая настолько далеко зашла в социальном редуцивизме, что «возвращение государства» становилось для нее великим методологическим свершением, превращалась в социологию, непригодную для понимания коммунистических партий-государств.

История

И наконец, что же происходило с прародительницей всех общественных наук — историей? Да примерно то же самое, потому что старейшая социальная дисциплина была в «бихевиористскую эру» глубоко модернизирована новыми общественными науками. Исторические труды по-прежнему соблюдали хронологическую последовательность в изложении событий по мере того как после Второй мировой войны исследователи переходили от анализа 1917 г. к сталинской эпохе; одновременно это поступательное движение начинало сочетаться со знакомым методологическим сдвигом от тоталитарной к ревизионистской концепции. Таким образом, на долю истории выпало суммировать итоги всего процесса «нормализации» советской системы в западной науке.

В послевоенные годы западный подход к советской истории был преимущественно политическим и идеологическим. Основополагающей книгой дня стала работа Л. Шапиро «Корни коммунистической автократии» (1955 г.)15, изображавшая советский режим как направленный уже при Ленине на уничтожение всех сил, могущих соперничать с ним в борьбе за власть и тотальную ее концентрацию в руках партии; эта тема была позже развита им в «Коммунистической партии Советского Союза» (1960 г.). И этот взгляд на СССР как на тоталитарный монолит перекликался с классическими формулировками Файншо, выведенными в его книге «Как правят Россией».

Однако даже главный противник Л. Шапиро Э. Х. Карр, благожелательно настроенный к советскому эксперименту, предлагал в основном политическое истолкование большевизма. Он не возражал и против того, что последний являлся жесткой автократией, объясняя это тем, что жесткость была необходима для самого выживания социализма7. А союзник Э. Х. Карра по советологии, троцкист И. Дойчер также предлагал политическую интерпретацию предмета, хотя и делал значительно больший упор на идеологию, чем Карр. Необходимо отметить, что оба эти автора были особенно популярны в разгар «холодной войны», когда, по распространенному мнению, в советологии господствовала тоталитарная модель.

Революция в исторических исследованиях, посвященных советской тематике, свершилась в 1964 г. в статье Л. Хеймсона, опубликованной в журнале «Славик ревью», в статье, при упоминании которой с тех пор неизменно и заслуженно употреблялся эпитет «основополагающая». В те времена, когда она появилась, относительно 1917 г. господствовало мнение, что революция была катаклизмом, возникшим под влиянием Первой мировой войны, расшатавшей неустойчивые политические и экономические структуры императорской России, до того развивавшиеся в направлении конституционализма западного типа. Однако Хеймсон утверждал, что революцию следует понимать как порождение двойной «поляризации» русской жизни, во-первых, между государством и обществом и, во-вторых, между рабочими и буржуазией. Он также утверждал, что к лету 1914 г. этот процесс поляризации уже достиг решающей стадии. Следовательно, подразумевалось, что Октябрь не был «несчастным случаем», вызванным войной, а являлся логическим следствием социальных процессов, протекавших в России, и был тем, что русские называют «закономерностью», а германские марксогегельянцы — «Gesetzmassigkeit».

Подобно тому, как классический русский роман, по известному выражению Достоевского, возник из гоголевской «Шинели», так и последующие американские исследования по социальной истории советской системы взросли на почве не менее плодотворных усилий Хеймсона. Эта традиция в социальной истории, если и не обязательно в ее эмпирических разработках, то в основе своей, может быть определена как неоменьшевистская. Или, точнее, она ведет свою интеллектуальную родословную от левых меньшевиков-интернационалистов, таких как Ю. Мартов, который был действительным автором теории поляризации. Согласно неоменьшевикам, большевизм, при всех его эксцессах, представлял собой подлинно рабочее движение, а следовательно, советское государство было действительно социалистическим, хотя его качество и оказалось деформированным последующими крайностями сталинизма. Вследствие этого советская система обладала способностью к самореформированию, ведущему к созданию того, что чехи и словаки в 1968 г. назвали «социализмом с человеческим лицом». Принимая во внимание этот обычно открыто не декларируемый, но всегда подразумеваемый постулат, можно сказать, что в основном западная историография истории Советской России, несмотря на все ее эмпирические метатезы, в реальности поддерживала идею конечной эволюции коммунизма в определенный тип социальной демократии.

Эта попытка исторической реабилитации советской системы прошла четыре основных стадии. Для первой характерна волна исследований событий 1917 г., призванных доказать, что Октябрь был не государственным переворотом, как утверждала тоталитарная школа, а подлинно пролетарской революцией, и что большевистская партия являлась не монолитом, руководимым сверху, а открытой, «демократической» организацией, движимой радикальными импульсами «снизу"20. И хотя эта точка зрения верна во многом, что касается самого 1917 г. и исключительно рабочего класса, она полностью игнорирует все остальное общество, экстраординарные политические условия, созданные войной, а также долгосрочные идеологические цели партии, которые в целом были несовместимы с каким-либо демократическим разделением власти с другими группировками или же с принципом ее сменяемости. Тем не менее, эти факторы полностью игнорировались неоменьшевистскими аналитиками, и их исследования фокусировались на поиске доказательств «пролетарской легитимности» Октября, так как им было необходимо подтвердить легитимность советской истории в целом.

На второй стадии этого неоменьшевистского начинания появляется утверждение, что истинным достижением Октября был не военный коммунизм, а ленинский нэп в том виде, каким он развивался Н. Бухариным вплоть до 1929 г. Это было резонно, поскольку экономическая политика на рельсах нэпа представляла собой меньшевистскую программу спасения социалистических завоеваний революции в двадцатые годы. Соответственно утверждалось, что если бы нэп не был грубо прерван Сталиным, Россия смогла бы «врасти» в социализм, понимаемый как полурыночная, квазисмешанная экономика. И опять же, такая характеристика 1920-х гг., пусть и в минимальной степени, но эмпирически правдоподобна, но правдоподобие это достигается аналитиками ценой игнорирования не только сохранявшейся гегемонии партии над экономикой, но и стремлением коммунистов рано или поздно социализировать все аспекты общественной жизни. Тем не менее, на протяжении почти 20 лет у ученых сохранялась привычка идеализировать нэп — экономический, политический и культурный — как золотой век советской системы, причем подразумевалось, что будущим реформам было предначертано с успехом вернуться к этому источнику.

Третья фаза социально-исторической ревизии тоталитарной модели ознаменовалась выходом за рамки неоменьшевизма и дрейфом в сторону того, что может быть в лучшем случае названо «мягким сталинизмом». Согласно его адептам, первая пятилетка была вызвана импульсом «снизу» в виде «культурной революции» рабочего класса и партактива. Ее результатом стало интенсивное «выдвиженчество» рабочих-активистов на руководящие и партийные посты, которое в конечном счете создало кадры «брежневского поколения». Каждый гражданин Запада вероятно признает такой поступательный процесс демократическим общественным продвижением. И действительно, «выдвиженчество» происходило в массовых масштабах. Но этим далеко не исчерпывалась вся суть сталинской революции, которая, кроме того, явно шла «сверху». Эта концепция совершенно игнорирует коллективизацию и чистки. Значимость последних сведена к минимуму замечанием, что численность их жертв сводилась к «немногим сотням тысяч». Эту частичную реабилитацию событий сталинской эпохи чаще всего связывают с именем Ш. Фитцпатрик; она также явно перекликается с концепцией позитивной эволюции зрелой советской системы, которую привнес в политическую науку Д. Хоф.

Но на этом дело не кончилось, наступила четвертая фаза ревизионизма, которая не замедлила реабилитировать и все остальные «подвиги» Сталина. Сталинская коллективизация была отображена в значительной степени как продукт энтузиазма трудящихся в деле построения социализма, а его чистки представлены результатом борьбы «центра» за установление контроля над якобы анархической «периферией», борьбы, в которой Сталин предположительно играл роль третейского судьи. Доказывалось также, что количество жертв не может быть предметом подлинно научного исследования, поскольку современные событиям, т. е. официальные, источники хранят об этом молчание. Но никакой «подлинно социально-научный метод» не смог бы затуманить советскую действительность сильнее, чем эти штудии.

Это косвенное оправдание зрелого сталинизма приводит процесс ревизионизма к определенной кульминации: каждой фазе развития советской системы со времен Октября до окончательного построения социализма в 1930-х гг. придается оттенок целесообразности, пусть и не каждая его составляющая, но процесс в целом складывается в достижения и успех. Разумеется, адепты бухаринского нэпа яростно отвергают постулаты защитников культурной революции как «крайние» и так же далекие от правды, как сам сталинизм — от подлинного ленинизма. Тем не менее и те и другие работают в одной и той же струе социального редуцивизма, а результатом в обоих случаях является отображение советского эксперимента в целом как способного к реформированию. Более того, и те и другие связаны между собой тем очевидным фактом, что 25 лет сталинизма занимают слишком важное место в советской истории, чтобы их можно было списать со счета как «отклонение», не имевшее соответствующей «социальной базы». Таким образом, более смелое течение ревизионизма, ориентированное на 1930-е гг., на деле логически развивается из более осторожного неоменьшевизма и яснее последнего обнажает неудачи ревизионистского начинания в целом. А суть этих неудач состоит в невозможности достоверно доказать, что ленинизм и сталинизм не обладали какой бы то ни было классовой или социальной основой. Советский режим определял социальные процессы, а не определялся ими.

Итак, в середине 1980-х гг. и к началу перестройки ревизионистские исторические труды с помощью конкретной терминологии «разложили по полочкам» период за периодом все советское прошлое и вывели в основном позитивную оценку советской системы в ее различных ипостасях — экономике, политической науке и социологии. Из всего этого совместного междисциплинарного начинания делался вывод, что зрелый коммунизм, поскольку он породил индустриально развитую урбанизированную сверхдержаву, был готов к либеральной «реформе», которая превратила бы Россию в полностью «современное» общество. Итак, горбачевская перестройка была воспринята большинством советологов с энтузиазмом; пропущенная через горнило прогнозирующих моделей, она благополучно превратилась в знамение успеха. Но, как уже отмечалось, перестройка не обновила коммунизм; она убила его. Поэтому для того, чтобы реструктурировать наши «больные» дисциплины, нам, возможно, следует обратить свой взгляд на Восток в поиске если и не готовых моделей, то хотя бы понимания и интуиции.

ВОСТОЧНАЯ ПЕРСПЕКТИВА

На Востоке мы наблюдаем картину, прямо противоположную ситуации в западной советологии. Вплоть до середины эпохи перестройки официальной оценкой советской системы там была марксистско-ленинская догма, что тамошний строй представляет собой «реальный» или «развитой» социализм. Но в конце 1970-х гг., когда в Восточной Европе система начала деградировать, диссиденты-теоретики взяли на вооружение термин «тоталитаризм». Разумеется, эти мыслители также восприняли и некоторые построения западной социальной науки об обществе, но они почти всегда покрывали эти конструкции куполом тоталитарной концепции. К 1988 г., с приходом гласности этот термин открыто выплывает в Советском Союзе, и им пользуется даже сам Горбачев, а в 1991 г. правительство Ельцина провозглашает своей политикой антикоммунизм и «выход из тоталитаризма». Столкнувшись с таким всеобъемлющим единодушием в «восточных» представлениях о природе системы, западная советология со временем тоже должна была к ним адаптироваться.

В период от начала перестройки до 1989 г. западный неоменьшевистский ревизионизм был приемлемой позицией для советологии и на Востоке, и на Западе. Это было логически оправданным, так как политика Горбачева представляла собой разновидность неонэпа; были переизданы избранные труды Бухарина и переведена книга С. Коэна о Бухарине. Даже более смелые западные панегиристы советских 30-х годов оказались полезными в этой ситуации, и весь спектр американских ревизионистов читал лекции в Историко-архивном институте Ю. Афанасьева. Но этот период миновал. Чехословацкий министр финансов В. Клаус начал выступать с заявлениями, что теперь «главная опасность для Востока — это идеологическое проникновение с Запада». Итак, для того, чтобы продолжать вести дела с Востоком и, возможно, даже внести вклад в его «исход из тоталитаризма», западная советология должна будет вступить в интеллектуальное совместное предприятие с постсоветскими демократами, желательно в качестве их младших партнеров. Институт по изучению проблем безопасности в отношениях между Западом и Востоком уже пошел на это, заключив соглашение с учеными из Восточной Европы в Штиринском замке в Богемии -несомненно, что такие же начинания скоро распространятся на Россию и другие бывшие советские республики.

Какое же представление о тоталитаризме сложилось в бывших коммунистических странах в течение последних 15 лет? Прежде всего, его нельзя назвать моделью в социально-научном смысле. Скорее это концепция, обобщающая и гибкая, но в то же время достаточно точная в своих основных положениях. Данная концепция рассматривается как простое отражение реальных жизненных фактов, имевших место после Октября 1917 г. Более того, эта концепция не является повторением или простым подтверждением взглядов Арендт, Фридриха и Бжезинского, или Файншо, хотя она и основана на их работах Модель тоталитаризма, предложенная Фридрихом и Бжезинским, имеет тенденцию к статичности и абстрактности, и представляется, что именно эта версия признана в качестве тоталитарной модели как таковой. Но подходы Арендт и Файншо были более историчными, и потому они ближе к современной восточно-европейской методологии, одновременно историчной и динамичной, что проистекает из менявшегося характера тоталитаризма в период его заката или упадка. Эта модель не изложена и не систематизирована в каком-либо классическом трактате или формальном исследовании в рамках науки об обществе. Скорее, ее можно обнаружить в богатых воображением полемических сочинениях авторов из Восточной Европы, таких как Л. Колаковский, А Михник и Т. Конвиский в Польше, В Гавел в Чехии, Я Киш и Я. Корнай в Венгрии, а также в работах А. Солженицына, А. Сахарова, А. Синявского и, А Зиновьева. Она проявляется в творчестве российских социологов А. Миграняна, А. Ципко и И. Клямкина, С. Кулешова, В. Шостаковского и др.

Основные положения этой концепции не нуждаются в обязательной кодификации или теоретизации, но для удобства их можно обобщить следующим образом Во-первых, коммунистический тоталитаризм не является вариантом, хотя бы и деформированным, некоего всеобщего процесса модернизации. Это исторически самостоятельная, качественно новая линия развития человечества. Иностранцам было трудно понять это из-за ее радикально новой природы. Как говорил А. Безансон в 1970-е гг., когда его работы считались классическими среди советских социологов-диссидентов, проблема понимания Советского Союза заключалась в том, чтобы «поверить в невероятное». Этот мир настолько радикально отличался от нормального, что для его характеристики Безансон смог найти только одно определение: слово «сюрреальный».

Во-вторых, фундаментальная особенность советской системы в плане ее организации состояла в том, что все в ней подчинялось политике, что политика сводилась к «построению социализма» и что решение этой всемирно-исторической задачи являлось монополией партии, которая сама себя на эту роль назначила. Конкретно это означает, что управление государством, экономика, культура и даже частная жизнь являлись объектом непосредственного контроля со стороны партии. Это достигалось с помощью иерарахической системы управления обществом сверху донизу партийными ячейками, замкнутой системы партийной «номенклатуры», назначавшейся на руководящие посты во всех ключевых областях, и постоянного потока агитпропа, призванного регулировать ситуацию в стране в целом. Короче говоря, советское общество было тотальным, или тоталитарным обществом, где все организационно контролировалось вездесущей партией-государством, его планом и его полицией. Конечно, такой абсолютный контроль на деле не осуществлялся никогда, даже в худшие сталинские годы. Тем не менее, с самого начала партийной диктатуры системы постоянно стремилась к установлению именно такого контроля, и подобный тотальный порядок повсеместно являлся идеалом коммунизма. Иными словами, система имела свою сущность, логику, или, если угодно, «генетический код», который всегда в ней присутствует и проявляется независимо от того, сколь сильно варьировались эмпирические и исторические случайности, определявшиеся условиями места и времени25.

Но эта сущность, или логика коммунизма отнюдь не была статичной в своих конкретных проявлениях. Система имела свою историю, свой жизненный путь с его началом, серединой и, как мы теперь знаем, концом. Хотя ее генетический код оставался неизменным, он раскрывал свой потенциал лишь поэтапно, с течением времени. Степень же приближения системы к обладанию тотальным контролем над обществом зависела от конкретной исторической стадии, на которой она находилась в каждый данный момент.

Итак, западные критики тоталитарной модели не имеют абсолютно никаких оснований утверждать, что хотя советская система, возможно, и была тоталитарной при Сталине, она эволюционировала в обычный авторитаризм при Брежневе, поскольку уровни террора и партийно-государственного контроля уменьшились. Такое снижение, конечно, имело место, и для людей, вынужденных жить в коммунистических странах, это изменение имело большое практическое значение. И все же западные критики тоталитарной модели приняли это количественное изменение за качественное.

ПоказатьСвернуть
Заполнить форму текущей работой