Истоки этических принципов Ф. А. Степуна: анализ военных дневников «Из писем прапорщика-артиллериста» (1918)

Тип работы:
Реферат
Предмет:
Литературоведение


Узнать стоимость

Детальная информация о работе

Выдержка из работы

ФИЛОЛОГИЯ ПЛЮС.
А.С. Рейнгольд
ИСТОКИ ЭТИЧЕСКИХ ПРИНЦИПОВ Ф.А. СТЕПУНА: анализ военных дневников «Из писем прапорщика-артиллериста» (1918)
В статье рассматриваются армейские дневники времен Первой мировой войны выдающегося представителя русской эмиграции Ф. А. Степуна (1884−1965). Свой военный дневник «Из писем прапорщика-артиллериста», укороченный цензурой, Ф. А. Степун опубликовал сначала в 1916 г. в 6−9, 10−11 номерах «Северных записок» под псевдонимом Н. Лугин. С добавленными новыми письмами 1916−1917 гг. и без купюр дневник вошел в книгу, выпущенную в 1918 г. московским издательством «Задруга», вместе с записками В. Ропшина (Б.В. Савинкова) «Из действующей армии (лето 1917 г.)». В этой статье подробно разбирается одна тема военного дневника Степуна, которая крайне важна для понимания его философии в целом: его активная христианская позиция.
Ключевые слова: германофобские настроения- русофобские настроения- пропаганда- насилие- христианское мировоззрение- пацифизм- кантовский этический императив.
Одним из известных русских мыслителей XX в., прославившимся своими армейскими дневниками времен Первой мировой войны, был Ф. А. Степун (1884−1965). В поле европейской мысли XX столетия фигура крайне интересная по нескольким причинам: выдающийся представитель русской эмиграции, Степун до конца жизни был ярым противником
большевиков и пытался осмыслить трагедию русского народа, пропагандируя христианские ценности в условиях новых реалий ХХ столетия. Уникальным было само положение Ф. А. Степуна: немец по своим корням, православный по вероисповеданию, он получил образование в Гейдельбергском университете, написал на русском языке множество очерков, статей о театре, литературе, русской культуре, прославился своими мемуарами и эпистолярными романами, был сотрудником журналов «Логос» и «Новый град», с 20-х годов и до конца жизни читал в Германии лекции о русской истории и культуре. (При власти национал-социалистов он был вынужден оставить преподавательскую деятельность, после окончания Второй мировой войны специально для Степуна была основана кафедра в университете Мюнхена.)1
Свой военный дневник «Из писем прапорщика-артиллериста», укороченный цензурой, Ф. А. Степун опубликовал сначала в 1916 г. в 6−9, 10−11 номерах «Северных записок» под псевдонимом Н. Лугин. С добавленными новыми письмами 1916−1917 гг. и без купюр дневник вошел в книгу, выпущенную в 1918 г. московским издательством «Задруга», вместе с записками В. Ропшина (Б.В. Савинкова) «Из действующей армии (лето 1917 г.)».
Когда Россия вступила в войну с Германией в 1914 г., Степун оказался в непростом положении: тогда в России царили сильные германофобские настроения, спровоцировавшие даже погромы и убийства немцев в России. Подобные, но уже русофобские настроения царили в Первую мировую войну и в Г ермании. Эта острая ситуация обнажала ряд проблем: отношения ли народов Европы и России, проверки ли на прочность общеевропейских идей, когда их общность поставлена под сомнение и растет вал взаимных претензий, оскорблений национального достоинства, обвинений, разжигаемых пропагандой, прессой и
мыслителями воюющих сторон и т. д. Достигли своего апогея рабочие и революционные движения.
В этой статье выделена одна тема, которая крайне важна для понимания Ф. А. Степуна — речь о его активной христианской позиции.
Мало сказать, что Степун был убежденным христианином перед лицом ошеломляющих событий первой половины XX в. — нескольких войн, революций, прихода к власти большевиков и крушения либеральных надежд, затем гражданской войны в России и разделения ее на Советскую и эмигрантскую… Среди множества горячих свидетельств участников гражданской войны, яростных споров политиков и военных, среди острейших философских и религиозных споров идеи Степуна звучали, подчас вызывающе. В серии своих очерков под общим названием «Мысли о России"3, в статьях «новоградского цикла"4 Степун настаивал на актуальности христианской позиции каждого человека.
Характерным примером здесь являются его рассуждения в статье «О человеке «Нового града""5.
Степун замечает, что в политических спорах эмиграции о ее программных и тактических вопросах упущена проблема «сущности того человека, который будет строить грядущую Россию», хотя те же большевики или немецкие национал-социалисты во всех своих действиях опираются на «своего человека» (определение Степуна). По мнению Степуна, вопрос «о человеке» и его позиции имеет и практическую важность перед лицом сложностей политической, хозяйственной и финансовой жизни Европы. Эти сложности настолько велики, что в ходу не столько рациональные программы, «сколько иррациональное тяготение к определенному человеческому образу». Это тем более важно для русских, в чьих спорах «не столько намечались совершенно неизбежные в будущем практические мероприятия, сколько закреплялись определенные миросозерцательные верования и этические устремления» (444).
«Миросозерцательные искания русского духа» закончились не политическим освобождением России, а ее закрепощением под большевиками, превратившими «марксистскую теорию диалектического экономизма в практику игнорирующего всякую экономику панполитизма» (445). Степун полагал, что «мертвый узел» российской ситуации «никакими ухищрениями» не развязать, но «здесь нужна долгая, кропотливая работа над созданием нового миросозерцания, над взращением нового человека» (445). Власти большевиков едва ли возможно противопоставить новую творческую идею. Это утопический путь титанических рационалистических действий, «выдумок», которые приведут, по мнению Степуна, к очередному развалу. Более важными становятся выработка целостного христианского миросозерцания, борьба «за требуемое современностью христианское мировоззрение, за организацию живой, духовной, практической связи между христианством и современностью» (446).
«Перед лицом большевизма, — пишет Степун, — человеку «Нового града» становится, как никогда, ясным, что на всякий утопически-мечтательный безудерж есть только одна узда: живая любовь к ближнему, мешающая превращать его в строительный материал Царствия Божия на земле. Социологически — христианство может быть, таким образом, определено как антиутопизм, как пафос конкретности и постепенности социального устроения» (447).
Человек «Нового града», по Степуну, обязан избежать трех соблазнов. Во-первых, соблазна «клерикализма», то есть расчета сразу «получить в свое распоряжение готовое христианское миросозерцание и избавиться от мучительной ответственности личного религиозного творчества» (447). По мнению Степуна, наоборот, для человека «Нового града» «крепкая церковная жизнь и вольное, дерзающее миросозерцательное, политическое и социальное творчество» (447) должны быть основными
ценностями. Во-вторых, опасен соблазн «индивидуалистического выхода из мира», ибо прекращать «борьбу с социальном злом — недопустимо» (448). И, в-третьих, человеку «Нового града» не следует зарываться лишь в воспоминания — в «романтическое убежище теней прошлого», которые ему мерещатся в православных церквях за рубежом или ресторанной цыганщине.
Кроме того, уже в основах демократии и свободы царит дух христианской политики: «. оставляя в стороне историю демократии, нельзя не видеть, что ее основной принцип — принцип защиты свободы мнения как формы коллективного искания освобождающей истины — должен быть близок духу христианской политики» (451). Или: «Дух христианской политики есть дух свободы, дух освобождения через истину. Человек «Нового града» органически свободолюбив» (449).
В своей программе Степун делает акцент на том, что христианское мировоззрение, по сути, чуждо рационалистическим утопиям и, — что особенно важно для нашего дальнейшего исследования, — не признает право на насилие. «Ясно, что христианскому миросозерцанию ничто не может быть более чуждо, чем двуединый дух утопизма и насилия», «христианство несовместимо с утопической верою в разум. Также несовместимо христианство и с идеей права на насилие» (449).
При всем том «новоградский человек» виделся Степуну не упрямым пацифистом и либералом, но человеком, способным активно отстаивать свою позицию перед противником, а если требует ситуация, то воевать и прибегать к насилию. «Принципиальное утверждение демократии не означает, однако, для человека «Нового града» безоговорочного признания всех форм демократического самоуправления. Новоградский человек не либерал» (452). Когда есть угроза «реальной свободе и подлинной демократии, человек «Нового града» не задумывается прибегнуть к силе и насилию. Как рыцарь свободы он не будет назначать парламентских выборов, видя, что по ней уже стреляют» (452). (Здесь Степун явно имел в
виду две ситуации — большевистский фарс созыва и разгон Учредительного собрания в России зимой 1917−1918 гг. и борьбу Гитлера за власть в 20-е гг.).
В чем же тогда лежит разница между воюющими сторонами, одну из которых представляет «человек «Нового града»»? Степун эту разницу определяет так: для современного христианина насилие над другим всегда оказывается раной своей совести, грехом, выстрелом в самого себя. Насилие всегда противоестественно для человека, и к нему он прибегает в крайнем случае. По убеждению Степуна, если бы в людях жило христианское ощущение греха, то никогда войны и революции не имели бы столь разрушительных масштабов. В том-то и дело, что разрушение несут те, кто «с чистой совестью» убивает людей — кто слепо движим какими-то утопическими идеями или оправдывает ими свои поступки, как-то делали большевики или фашисты. В конце статьи «О человеке «Нового града»» Степун заявляет: «Разные же люди, делающие одно и то же, делают совершенно разное. Яркий показатель этой разницы заключается в том, что фашизм и коммунизм расстреливали и расстреливают людей с чистою совестью. Для человека же «Нового града» выстрел в другого человека не может не быть выстрелом и в свою совесть. Практически это значит, что он будет стрелять только в последнюю минуту и только в условиях крайней нужды. Если бы люди, ведшие войну и творившие революцию, расстреливали себе подобных в трагическом сознании совершаемого ими неизбежного греха, война и революция никогда не вылились бы в то, во что они вылились. Чистая совесть чекиста Дзержинского гораздо страшнее всех совершенных по его приказу расстрелов. И потому так страшно, что на смену большевикам могут прийти люди, по своему внутреннему складу мало чем отличающиеся от них, и начать во имя новых идеалов с такою же легкою совестью духовно и физически насиловать своих ближних, как это делали большевики» (452).
Основой миросозерцания нового человека Степун видит своего рода кантовский этический императив личной ответственности и греха, восходящий к христианскому первородному греху. Степун много раз повторит свои идеи- приложит их к различным проблемам и ситуациям, в которых оказались Россия и русская эмиграция в XX в. Несомненно, этот этический императив был свойственен самому Степуну, проявлялся в его размышлениях над судьбами России. И, собственно, Степун всеми и признан как один из крупнейших мыслителей русской эмиграции XX в., выдвинувший ценности христианского миросозерцания в противовес советской идеологии.
Но последнее звучит не совсем точно, так как активное христианское мировоззрение, ощущение греха, Степун выработал еще на фронте во время Первой мировой войны, о чем и свидетельствуют его военные дневники «Из писем прапорщика-артиллериста». Эти дневники демонстрируют то, как постепенно сложились активные христианские взгляды Степуна- позволяют несколько скорректировать общераспространенные взгляды о нем и его творчестве в целом.
Обратимся же к самим дневникам — в них сразу же подают голос угрызения совести автора. Еще перед отправкой на фронт он осознает: военное искусство — это набор навыков, как нести насилие одним людям и защищать других, различие между которыми совсем условное. Для Степуна, русского немца, условность была более чем очевидна. Степун невольно вспоминал Георга — своего друга по студенческим годам в Германии, возможно, тоже призванного в армию убивать людей, таких же как и он, только именуемых русскими, хотя они когда-то в тяжелую минуту его «спасли». Степун уточняет: «…все наши опыты и
размышления направлены на то, как бы найти систему таких умений и приемов, при осуществлении которой застонут и закричат одни люди, называемые немцами, и не застонут и не закричат другие люди, которые называются русскими» (4)6. «Я ехал и думал, думал и вспоминал о моих
студенческих годах: философия, с ее новыми для меня откровениями, прекрасное лето, с теплыми, удушливо ароматными вечерами, одиночество с его духовною сосредоточенностью, острая тоска по России… Передо мной, как живой, встал милый и заботливый Георг, который, бывало, каждый вечер стучался в мою дверь и входил ко мне в комнату в своем вечном драповом пальто с неизменною сигарою в руке.
А теперь этот Г еорг, вероятно, стоит где-нибудь на взводе или лежит в пехотной цепи и хочет сделать так, чтобы были убиты те, которые именуются русскими. А ведь Россия спасла его, Достоевский спас его от самоубийства» (17).
Страшнее материальных разрушений, что несет война, становятся, по словам Степуна, перемены в сознании людей. Пропагандистская истерия с обеих сторон, с ее ложью, наветами выдает за героизм и истину ненависть, взращивает злобу и самые низменные порывы в людях. Под влиянием пропаганды военного времени народы начинают отвергать и проклинать культуру враждебной стороны, попадая в примитивный национализм. И каждая сторона соревнуется в разрушении культурных связей, отчасти основ собственной культуры и истории. По мнению Степуна, все эти военные фобии подавляют в людях элементарные зачатки человеческого отношения друг к другу: «Страшнее той смерти, которую сеет война в материальном мире, та жизнь, которую она порождает в сознании почти всех без исключения людей. Грандиознейшие миры упорнейшей лжи возвышаются ныне в головах всех и каждого. Все самое злое, грешное и смрадное, запрещаемое элементарною совестью в отношении одного человека к другому, является ныне правдою и геройством в отношении одного народа к другому. Каждая сторона беспамятно предает проклятию и отрицанию все великое, что некогда было создано духом и гением враждующей с нею стороны.
В России неблагодарное забвение того, что сделала германская мысль в построении русской культуры. Бездарное и безвкусное переименование Петербурга Петра и Пушкина в Шишковско-националистический Петроград.
В Германии, стране философии и музыки, еще того хуже, еще того преступнее и позорнее. Немецкие журналисты и писатели протестуют против переводов на немецкий язык величайших произведений враждующих с Германией сторон. Немецкие ученые отказываются от почетных знаков, дарованных им научными институтами Франции и Англии. Немецкая армия безумно и бездарно расстреливает величайшее произведение искусства, собор в Реймсе, изменяя тем самым той благодарной «вечной памяти» потомства, которую мы обещаем нашим любимым покойникам, когда отпетое церковью тело опускаем в открытую землю» (5).
Поначалу сами военные действия Степун воспринимает как некое удалое соревнование с противником, при этом поражаясь своему веселью: всякий выстрел с другой стороны и ответные действия, сведения, что есть погибшие, принимаются во время боя как должное и даже с радостью, что убиты другие, а не твои близкие товарищи. Лишь спустя какое-то время Степун удивляется молчанию своей совести: «Как только я увидел, что австриец стреляет, я совершенно рефлекторно выскочил из своего прикрытия и, схватив орудие за колесо, стал тянуть его вниз. Шрапнели все продолжали рваться вокруг нас. Основное настроение и этой минуты -безусловная и явная веселость.
Вот ты и пойми тут что-нибудь. До чего же противоречиво существо человека! Решительно можно сказать, что себя самого человеку никогда не понять. Бой — который я отрицал всем сердцем, всем разумением и всем существом своим, меня радует и веселит, веселит настолько, что, впадая в
несколько преувеличенный и ложный тон, я не без основания мог бы воскликнуть, что бой для мужа, все равно что бал для юноши (29).
& lt-… >- Особую, стыдную, но непобедимую радость в душе каждого из нас вызывало сознание, что убит за этот тяжелый день не он и не тот, кто был рядом с ним, а целый ряд других, ему совсем или почти незнакомых людей» (29).
Попав на фронт, Степун был далек от того, чтобы заниматься бесконечным самоедством, пытать себя острыми этическими вопросами -скорее он пытался вжиться в состояние каждого воюющего, без каких-либо предварительных условий постигнуть глубину окопных страданий и настроений. Будучи артиллеристом, корректируя наводку орудия приказами «правее-левее», участвуя в артиллерийской дуэли с противником, Степун одновременно замечает за собой и «минорный» голос совести, и даже удовлетворение военного, чьей огонь явно достиг цели — поразил противника. Он анализирует собственные чувства: «Стараюсь вжиться во внутреннюю драму каждой происходящей в окопе смерти, ближайшею причиною которой послужило, быть может, мое «левее» или «правее» — но из этого решительно ничего не выходит. Минутами мой глухой минорный подголосок, который, несмотря на то, в общем, бодрое настроение, в котором мне дано переживать войну, все же живет в моей душе, как будто бы усиливается. Однако следующий же выстрел противника по нашим окопам уже заглушает это усиление, и я с полною нравственной безответственностью, определенно наслаждаясь чаем из талого снега, что в дымном котелке сварили на костре разведчики, и, медленно пожевывая залежавшийся в кармане полушубка пахнущий овчиною сухарь, слежу в трубу наши очевидные попадания и, решительно не понимая того, что творю, повторяю все с большим рвением: «верно, прекрасно, так, хорошо»» (40−41).
Степуна поражает то, что люди на передовой не пребывают в постоянной ненависти к противнику. Эти окопные настроения разительно отличаются от пропагандистской истерии в тылу, которой многие заражены. По впечатлениям Степуна, война не разделяет, а даже объединяет непосредственных ее участников. Объединяет неким более важным значением, чем ненависть воюющих сторон. И с этим наблюдением у Степуна уже появляются первые отчетливые заключения: воюющие объединены тем, что поставлены перед лицом смерти и их принудили делать самое противочеловеческое дело — убивать себе подобных.
«Самое поражающее в войне то, что решительно никто никого не ненавидит. (Я говорю, понятно, о постоянном настроении, а не о моментах остервенения в пехотных атаках и штыковой борьбе). Убивают друг друга или в неведении того, что творят, или так, по чувству спортивного соревнования. Ненависть же к врагу реально чувствуют лишь в тылу: корреспонденты газет, для которых она хлеб насущный, мечтательные гимназистки и институтки, добровольцы, не побывавшие на фронте, ренегаты из русских немцев, бойкотирующие немецкие фирмы, и все те, которые в войне и немцах нашли причину и выход своим беспричинным и безвыходным лично-корыстным страданиям и немощам.
Все же действительно ведущие войну, не исключая, конечно, и немцев, глубоко объединены чем-то более важным, чем вражда. Сущность этого объединения заключается, мне думается, в общности судьбы каждого из нас, какою-то таинственною волею поставленного перед ликом смерти и принужденного ею делать наиболее противное каждому человеку дело, а именно убивать людей. Вот этот тождественный в твоей судьбе и судьбе твоего врага момент и есть то самое в войне, в чем мировая любовь и единение людское возносятся и утверждаются над враждою и рознью.
Это совсем не схоластика. Это глубоко реальное чувство, которое каждый раз оживает во мне, когда я вижу, как наш солдат беседует с проходящим пленным. Я вижу, как они глубоко и быстро понимают друг друга, и вижу, что это понимание основано на том, что, стремясь одновременно «снять» друг друга с передовых постов, они переживали каждый в своей одинокой душе одно и то же страшное и тайное» (42).
Степун рассуждает и в своих размышлениях делает важный шаг к своему определению этического императива: если бы хоть кто-то из пропагандистов войны взял на свою совесть смерть молодых солдат, едва ли вообще бы нашлись защитники войны. Война и посеянная ею смерть не воспринимаются грузом личной ответственности: «О если бы кто-нибудь из пламенных защитников войны с национально-культурной точки зрения должен был бы взять на свою единоличную ответственность все эти молодые жизни, если бы он своею волею должен был бы заморозить дыханием смерти все эти молодые жизни и навек задушить все эти звонкие голоса, то, я уверен, в мире не нашлось бы ни одного защитника войны. Потому она только и возможна, что все ее ужасы решительно никем не переживаются, как ужасы, причиняемые мною — тебе» (45).
Придя к такой оценке войны и ее участников, Степун сразу применяет ее к себе и начинает обвинять прежде всего самого себя за отсутствие «угрызений совести» в очередной перестрелке- винит себя за слабость колебаний, понимая, что все это не «интеллигентские» всхлипы, а острый и жестокий вопрос моральной позиции — личной ответственности за все происходящее, которая прозвучала еще у Достоевского в романе «Братья Карамазовы» знаменитой формулировкой «каждый за все и всех виноват»: «В это я верю, но завтра, если мы пойдем на позицию, я снова буду стрелять без всяких угрызений совести. И пусть мне не говорят, что причина этого противоречия в том, что мое отрицание войны поверхностный интеллигентский рационализм, что я в душе ее приемлю.
Нет, причина в том, что я, как и все, личной ответственности за все происходящее не несу- формулы Достоевского, что «каждый за все и за всех виноват», в сущности душою не постигаю, не осиливаю…» (46).
Судя по различным записям в дневнике Степуна, подобные угрызения совести испытывали и другие — даже простые солдаты. Степун описывает спор двух своих помощников-телефонистов, передававших по связи коррективы артиллерийской стрельбы по противнику. По разумению одного телефониста, Шестакова, передавать коррективы, «как лучше человека убить», — это грех для христианина- тем более тяжкий, что бой происходил как раз в Пасху. Другой телефонист, Бетхер, наоборот, придерживался позиции, которая станет распространенной в последующие десятилетия: мы, стреляющие, лишь исполняем приказ начальства, и не нам решать, плохо это или хорошо, — в войне главное и спасительное -техника, машины. В жалобах простого телефониста Шестакова Степун угадывает ту же формулу Достоевского. «Шестаков встретил меня печальною жалобой: «Вот, ваше благородие, в какой день и какое довелось дело делать — передавать в эту чертову машину, как лучше человека убить, и опять же христианина». Бетхер страстно оспаривал Шестакова. Его речи сводились к следующим трем доводам: 1) «Без машины человеку никак не управиться, 2) мы с тобой ни при чем, потому мы поставлены начальством, и ежели не мы, то будут другие, и 3) все это не твоего ума дело»» (53).
Здесь угадывается тот же философский вопрос, который на передовой бесполезен: как командиру подразделения, Степуну нужен солдат-исполнитель без лишних вопросов, но в то же время Степун видит в таком солдате-исполнителе человека чужого. Во всех разговорах о войне, в любом проявлении духа для Степуна важным становится чувство греха и личной ответственности: «Бетхер — абсолютное утверждение машины, т. е. цивилизации, полное отрицание личной ответственности на почве
погашенности личности властью коллективно-государственного начала и характерное ограничение своей мысли областью своего профессионального дела.
Шестаков — отрицание цивилизации, острое чувство того, что «каждый за все и за всех виноват»», и занятость философскою мыслью, не имеющею непосредственного отношения к его прямому делу» (53).
«& lt-… >- Я ничего не имею против Бетхера-телефониста, но Бетхер-публицист мне органически противен. В области духа я жажду не безответственного бетхеровского пафоса войны, а глубокой шестаковской скорби о ней» (54).
Степун на протяжении всех своих дневниковых записей так и будет солидарен с мыслью Достоевского, с христианскими угрызениями совести телефониста Шестакова. В разных спорах не станет судьей, который торопится обвинить кого-то или увидеть в ком-то главный источник несчастий. (Во время Первой мировой войны в России велись жаркие и нескончаемые дискуссии о том, кто главный виновник войны, кто из правительства предатель, как далек он и чужд обществу, кто больше пострадал — русские? немцы? поляки? что надо делать и т. д.) Перед лицом этих споров Степун будет неизменно обращаться к формуле Достоевского: «Я не пессимист и не спорю. Многое уже, конечно, изменила война, еще больше она, вероятно, изменит: общее страдание народы нашей Польши, конечно, пережили, и общее страдание, конечно, объединяет, но говорят об этом у нас как-то не так, как нужно. Вина Германии, конечно, сделала свое дело, но ведь и наша вина вершила свои дела. А чьи дела крупнее, и чья вина тяжелее. Ты, Господи, веси.
Я, конечно, не забываю, что одно дело наше правительство, другое -общество. Но, во-первых, и в Германии правительство и общество не одно начало, а два, а во-вторых, и у нас правительство и общество не два начала,
а одно, ибо формула нравственной ответственности вполне точно дана Достоевским: «Каждый за все и за всех виноват»» (76−77).
* * *
Выстрел в противника (человека) не может не быть выстрелом и в свою совесть- война ли, любые потрясения страны — каждый за все и за всех виноват: этот этический императив будет выдвинут Степуном в дискуссиях эмигрантской России, положен в основу духовного облика человека «Нового града». Как мы увидели, выработал он этот этический императив в окопах Первой мировой войны. Причем поддержкой для Степуна, его «собеседником» оказалась большая русская литература XIX в.: это и Достоевский с романом «Братья Карамазовы», и Лев Толстой — в своих военных дневниках Степун не раз обратится к Толстому. Например: «Нельзя же действительно быть христианами и во имя Христа убивать христиан! Исповедовать, что «в доме Отца моего обителей много», и взаимно теснить друг друга огнем и мечом. Я всем своим существом чувствую, какая громадная правда жила в Толстом и в его утверждении, что война, суд, власть — все это ложь, сплошная ложь, сплошное безумие. Кто это понял, тот понял навек. Я чувствую бессилие всех «мнений» о войне, я знаю о ней истину» (70).
Оказавшись в московском Евангелическом полевом лазарете, Степун писал в письме от 25 марта 1916 г.: «Я сейчас, главным образом, занят Толстым. Купил себе полное собрание его сочинений и зарылся. Сокрушает и восторгает его единственный дар искренности. Нравственно и жизненно не знаю ничего полезнее Толстого. Чувствую, что раньше страшно недооценивал в нем все, кроме художника. Пренебрежительное отношение к нему наших соловьевцев сплошное недоразумение. В жизненных корнях Толстого более иррациональной глубины, чем у всех нас вместе» (126).
К Толстому Степун обращался с вопросами о наболевшем- спорил, что-то у писателя не принимал: в частности, пацифизм Толстого- Неклюдов, герой романа «Воскресение», показался ему совершенно не убедительным. «Читал «Воскресение» Толстого. Изумительно, до чего сильна эта вещь и до чего слаба. Сильно все, кроме Неклюдова, но он портит решительно все. Это не человек, а краткий конспект истории развития взглядов Толстого на суд, общество и земельную собственность. & lt-… >- Мне кажется, что неправда образа Неклюдова не в том, что он написан тенденциозно, а в том, что образ его ложен в своей этической структуре» (101).
По-новому раскрылась и проза Тургенева. Побывав в перестрелках, ощутив близкое присутствие смерти, Степун обнаружил неожиданные для себя стороны романа «Дворянское гнездо». Если раньше, как большинство читателей, его увлекала лишь драма любви Лаврецкого и Лизы, то теперь обнажилась другая важная линия — бренности бытия и смерти, определившая уход Лизы в монастырь. «Вчера, дежуря на батарее и лишь изредка постреливая по неприятельским окопам, я перечитывал «Дворянское гнездо». Наслаждался я бесконечно, и грустно мне было так, как, кажется, не часто бывало. & lt-… >-. Когда я в последний раз читал «Дворянское гнездо» (это было много лет тому назад), для меня на первом плане стояла трагедия Лизиной любви. & lt-… >-. Теперь все было совершенно иначе. Меня потрясла вовсе не трагедия Лизиной любви, но совсем иная трагедия присужденности всего живущего к старости и смерти. & lt-… >-. «Христианином нужно быть вовсе не для того, — заговорила не без усилий Лиза, — чтобы познавать небесное там, земное, а потому что каждый человек должен умереть».
Это «должен умереть» одни из первых слов, сказанных Лизой Лаврецкому. В ее остром чувстве страшного смысла этих слов и кроется только и замеченная мною на этот раз причина ее ухода в монастырь. И от
этих слов неизбежной смерти, прочитанных мною между двумя батарейными очередями по окапывающимся австрийцам, совсем по-новому раскрылся мне весь роман. & lt-… >-. С новою грустью и новою взволнованною внимательностью следил я за тем, как прекрасно и тонко описаны у Тургенева признаки начинающейся старости у парижской львицы Варвары Павловны, как быстро зреет ее упрежденный в своем развитии городской ребенок, кукла-статуэтка Адочка. Знаменательным показалось мне и то, что у того мужика, который так истово молился в церкви в час последнего свидания Лизы и Лаврецкого, только что умер сын. Все это и многое другое, с какою-то новою зоркостью и новою бдительностью внимательно выслеживалось и выпытывалось мною у совершенно нового для меня романа.» (64−65)
В число тех, чье влияние испытал Степун в пору работы над «письмами прапорщика-артиллериста», входят и Вл. Соловьев, и Вяч. Иванов (в частности, особо следует упомянуть статью последнего «Достоевский и роман-трагедия»), и А. Блок.
Все это свидетельствует о том, что взгляды Степуна и многие его идеи, потом изложенные в очерках «Мысли о России» или статьях новоградского цикла, в немалой степени сложились в его военных дневниках времен Первой мировой войны. Важно и то, что сформировались эти идеи под прямым влиянием большой литературы XIX — начала XIX вв. Собственно, в спорах русской эмиграции в 1920−30-е гг. русская литература устами Степуна продолжала вести разговор об острейших проблемах времени.
1 В своей приветственной речи к 80-тилетию Ф. А. Степуна Дм. Чижевский в частности сказал следующее: «Многие почитатели Степуна прежде всего ощущают
двойственность его русского и немецкого существа: немцам он представляется типично русским, очень многим русским (несмотря даже на его православие) — «совершенным
немцем». Но и здесь у Степуна нет внутреннего противоречия и именно его двойственная «национальная принадлежность» делает его несравнимым посредником между русской и немецкой культурой». Чижевский Д. Речь о Ф. Степуне // Степун Ф. А. Встречи. М., 1998. С. 247−248.
2 См., например, реакцию П. Б. Струве на обсуждаемую здесь статью Степуна «О человеке «Нового града»»: Струве П. Б. О нечуткости проповедников «Нового града» // Россия и славянство. 1932. № 194. 13 августа. Цит. по: Струве П. Б. Дневник политика (1925−1935). М.- Париж, 2004. С. 692−694.
3 Серия из десяти философско-публицистических очерков, опубликованных в парижских «Современных записках» с 1923 по 1927 г. Ныне к этой серии нередко относят и статьи «Религиозный смысл революции» (1928) и «Христианство и политика» (1933−1934).
4 Цикл статей, напечатанных в журнале «Новый Г рад», соредакторами которого были И.И. Бунаков-Фондаминский, Ф. А. Степун и Г. П. Федотов.
5 Здесь и далее работа Ф. А. Степуна «О человеке «Нового града»» цитируется по изданию: Степун Ф. А. Сочинения. М., 2000. С. 443−452. Каждая цитата завершается скобками с указанием страниц. Везде сохранен авторский курсив.
6 Здесь и далее военные дневники Ф. А. Степуна «Из писем прапорщика-артиллериста» цитируются по изданию: Степун Ф. А. (Н. Лугин). Из писем прапорщика-артиллериста. Томск, 2000. Каждая цитата завершается скобками с указанием страниц. Везде сохранен авторский курсив.
7 Она вошла в сборник «Борозды и Межи» (1916) — отрывок из статьи «Достоевский и роман-трагедия», произнесенный в московском Религиозно-философском обществе по случаю доклада С. Н. Булгакова «Русская Трагедия», был напечатан, вместе с упомянутым докладом, в апрельской книге «Русской Мысли» за 1914 г.

ПоказатьСвернуть
Заполнить форму текущей работой